Гортов отыскал свое место в первом ряду, рядом с недовольным пенсионером в медалях. Официанты кружились между рядов, разнося стаканы. Колонны стояли, словно живые, дрожа поджилками. Лампы свисали, как пауки.
Люди медленно затекали в зал. Гортов заметил, как вдоль рядов прошел Иларион со свитой и походя спросил у кого-то о строительстве очередного памятника. Ему ответили, что памятник строится.
В зале убавили свет.
Сначала на сцену вышли близняшки в одинаковых синих платьях — девочки лет семи. У них были темные глазки и огромные, больше их черепов, банты. Они спели песенку про корову, хлопая в крохотные ладоши. Зрители в первых рядах хлопали им. Две монахини поднялись с мест и снимали девочек на камеры в телефонах.
Вдруг в зал зашли хоругвеносцы — шумно, но организованно расселись пучком, и началась официальная часть — почти сразу же. Стали обсуждаться технические вопросы: порядок шествия, хронометраж и очередность выступающих. Рядом с Гортовым сидел разволновавшийся человек в медвежьей шкуре поверх костюма. Он требовал, чтобы «большевиков» перевели в конец шествия, а сразу же за крестом или, в крайнем случае, после «Руси» должны идти «его люди».
Сидевшие тише всех коммунисты пытались вежливо возражать, но их никто не брал во внимание. Бород у них не было, и были ветхие пиджачки.
Вышел федеральный чиновник с целиком розовым нежным лицом и сказал: «Решение принято. Значит, оно должно быть реализовано. Я считаю такой подход правильным».
Ему немного похлопали.
Потом на сцену поднялся Чеклинин. Натужно скрипя, сглатывая подступавшие к речи маты, он что-то проскрежетал про 100 % готовность и ежовые рукавицы, в которых держали их, сотрудников «Державной Руси».
Вышел Порошин и тоже что-то тихо проговорил, по обыкновению наглядно страдая.
Пришлось говорить и Гортову.
Гортов высказался в том духе, что нужно возрождать православные ценности. Отец Иларион вдруг оживился и сказал со своего места, что, по выражению Достоевского, человек без Православия — дрянь. Также Гортов сказал о необходимости возрождения духовности, традиций, порядка, заводов, а, кроме того, села.
— Когда ж возродим? — спросили из зала.
— Пока не знаю, — ответил Гортов.
Прошел недовольный ропот.
— Это потому, что нам мешают, — помолчав, сказал он.
— Кто? Кто? — разволновались многие и даже поднялись с мест. «Кто мешает-то? Надо прямо говорить!». Вены надулись на лбах, и окаменели лица.
Гортов веско сказал: «Либералы» и спустился опять в зал.
Сразу следом за Гортовым на сцену выбежал какой-то лихой человек в дырявой рубахе, с расхристанной бородой, и принялся было читать стихи, но его быстро прервали: «Савельич, ну подожди до митинга».
В конце был торжественный момент. Вышел на сцену Северцев в кителе. Его сапоги были начищены так, что слегка слепили. «Моя родина — не Российская Педерация, не Эрэфия и не Эсесесер, а Великая Российская империя», — сказал Северцев, и кто-то воскликнул с задних рядов: «Наш вождь!».
Северцев кашлянул. Взял с подставки гитару. Затем он спел несколько песен — про храброго есаула и про девушку с пшеничной косой до земли. Северцев также добавил, что будет дебатировать завтра по поводу русской идеи на телеканале «Россия», и что от всех требуется поддержать его звонками и смс.
Не попрощавшись, он поспешил со сцены, пожав, уходя, руку сидевшему за столом прямо на сцене розовому чиновнику.
Потом появился благообразный старец в просторных белых одеждах — он вывел за руку понурого мальчика — это был сын Северцева. Они целовали икону, молились. Сын в косоворотке со значением молчал, твердо держа длинную, как антенна, свечку, и в свете свечи его лицо казалось немолодым и строгим. Свечка коптила, струился черный и плотный, словно тряпичный, дым. Это было немного трогательно, и женщина, сидевшая рядом с Гортовым, вытирала слезы.
Они поднялись на лесенку и позвонили в подвешенные прямо на сцене колокола, и мероприятие завершилось.
Всю ночь в редакции пили до смертельного ужаса. В конце Спицин рухнул со стула и обмочился.
Грохочущий голос Северцева полтора часа звучал с огромного ЖК-экрана на площади возле храма и, одновременно, резонируя, вырывался из чьих-то открытых окон.
Он спорил об особом пути с маленьким истуканом с буйными седыми вихрами. Истукан часто моргал, и его лицо висело неразличимо, словно туман, за крупными роговыми очками. Он лепетал и расшаркивался, и стеснялся своего кругленького животика, все время резко пригибаясь, словно надеясь, что живот сейчас потеряет равновесие и отвалится. Он говорил о дружбе с Западным миром, о том, что хорошие люди все-таки есть везде. Северцев на него рычал, а оппонент снова расшаркивался и говорил, что нужно «как-то вот осторожнее», «аккуратнее как-нибудь», и аккуратно колыхались и взбрыкивали серебристые кудри вокруг его встревоженного участливого лица. Северцев, делая героические гримасы, говорил, что аккуратно не надо, что надо последовательно и жестоко. Ему хлопали, а собеседник часто-часто моргал и поправлял оправу.
Гортов же думал о том, как изменилось лицо Северцева. Он помнил его лет пять назад, когда увидел впервые по телевизору. Оливковое, опечаленное лицо, и нос, и рот, и лоб, все такое нескладное, будто в разладе его части между собой — один глаз съехал куда-то набок, словно пытаясь сбежать от переносицы. Из основания шеи тянулся уродливый лиловатый шрам. А теперь шрам исчез, и как-то укрепилась структура лица, оно стало плотным, единым, крепким — как будто реставраторы установили в черепе недостающие перегородки и сваи.